— Когда я гуляю по улицам, где вырос, сентиментальная часть меня не хочет, чтобы что-либо менялось.
— Поэтому мне нравится улица Свободы. Время там застыло навсегда. От Безымянки испытываю такие же чувства. Сейчас ее перестраивают, но, согласен, многое теряется. Тем более что благоустройство всегда одинаковое. В старом парке, бывшем сквере Калинина, к слову, я каждую ночь гуляю с собакой.
Но у Безымянки, тем не менее, есть историческое лицо. И это очень важно. Она предстает совершенно в другом измерении, когда узнаешь историю определенного места или дома, когда разговариваешь с жителями, слушаешь их счастливые и не очень истории. Вот тогда появляется новое пространство – историческое. В этом плане Безымянка – пожалуй, самое уникальное лицо в нашем городе. В историческом центре живых свидетелей времени его основания не осталось – нет больше ни купцов, ни извозчиков, ни дореволюционных людей. А на Безымянке еще есть люди, которые могут рассказать тебе все с самого начала. И очень важно, что эта история пока еще жива, пока не ушла далеко в прошлое, она по-прежнему остается здесь. О новостройках, конечно, такого сказать никак нельзя – их история значительно беднее.
– У новостроек пока вообще нет истории.
– Очевидно, есть, но это какие-то личные истории. Они должны быть связаны с конкретными людьми. Но статуса исторического места у них, разумеется, нет. Построили и построили. В этом смысле Безымянка — уникальная вещь. Хотя, возможно, через двадцать лет и здесь ничего не останется. Не будет живых источников, и все это уже перейдет в разряд бумажной, письменной истории.
– Расскажите о своем детстве.
– На самом деле у меня вполне приятное детство. Я родился на Безымянке, на Каховской, напротив пожарной части. Этот дом еще стоит. Там я прожил совсем немного – в мои три года мы оттуда съехали. Первое, что вспоминаю, – как уезжали пожарные машины: окна выходили прямо на пожарную часть, и сирены за ними «орали» круглую ночь. Потом мы переехали на Физкультурную, потом на Ново-Вокзальную, где я до сих пор и живу. Моя бабушка по папиной линии работала в дурдоме на Каховской. Она была психиатром, даже главврачом отделения. У меня как-то не задалось с детским садиком, и все детство я провел там, у нее в дурдоме. Это были довольно счастливые моменты.
– Что-то в этом есть.
– К слову, с тех пор у меня нет никакого интереса к этим вещам. Я знаю, у многих творческих людей есть интерес к сумасшествию. В детстве у меня было много времени, чтобы насмотреться на него, и ничего романтичного я там не обнаружил. Печальное зрелище. Ничего, кроме сочувствия, эти люди не вызывают. Тем не менее, я чувствовал себя приятно и комфортно. Там был целый… не знаю, как сейчас – бабушки давно нет, и с тех пор я там больше не бывал, слава богу, но тогда это был город в городе. Закрытое место, своя инфраструктура. Там было все свое – даже коптильня.
– Коптильня в психушке?
– Да. Коптили мясо. Были стоматологические кабинеты, свой морг, своя столовая. Это был особый, изолированный мир. Похожий на огромный санаторий. Дорожки, все чистенькое. Кого-нибудь выпускают побродить. Странный мир. В детстве все кажется ярче, солнечнее. В моих воспоминаниях примерно так оно и выглядит – как солнечный санаторий. Чистенько, светленько. И медленно ходят дураки. В общем-то, для меня это было приятным местом. Потом я учился в 120-й школе. Это была английская школа. Ох, нелегкое время…
– Что так?
– Довольно суровое заведение. Школа считалась достаточно серьезной. Ну, английскому нас, тем не менее, выучили. Из этого может получиться рассказ в стиле Диккенса. Все, кто через это прошел, с тяжестью вспоминают. У каждого какая-то психотравма.
– Ну, а дальше?
– Потом пошел в университет. Самарский государственный. Учился на историка. Учился плохо.
– Не нравилось?
– Да нет… У нас тоже сформировалась хорошая компания. Гуляли, пили, редко ходили на лекции, все сдавали в последний день – как правило, на тройки. Отделение гуманитарное, поэтому я туда, собственно, и пошел – ничего особо не требовалось. Я был не такой уж и глупый, достаточно только прочитать учебник за ночь – и получаешь свою тройку. Если повезет – четверку.
– Как странно, что с тех пор ничего не изменилось…
– Это нормально. Так или иначе, место приятное. Много хороших преподавателей. Всегда можно было о чем-то поговорить на семинарах и лекциях, куда все-таки приходишь. Такой строгости, как в школе, не было. За тройки тоже не выгоняли. Иногда везло. Иногда – нет.
– Молодость не для того придумана?
– Да. Зато есть что вспомнить. А, собственно, то, что начал писать книги на исторические темы – это пришло намного позже. После университета все-таки сформировался какой-то интерес. Очевидно, если бы не учился на историческом факультете, не было бы базы. Что-то все равно отложилось. Какие-то навыки тоже пригодились. Наверное. Вот, собственно, и все. На этом, пожалуй, молодость и заканчивается.
– В какой момент вы поняли, что хотите стать писателем? И поняли ли вообще?
– Все очень просто. Я рано начал читать – в четыре года. И продолжал делать это всю жизнь. В общем, много читал. Начал с приключенческих романов. Я до сих пор их очень люблю. Вообще люблю сюжетную прозу.
– Вы и сами пишете сюжетную прозу.
– Да, верно. Хочу, чтобы был экшн, сюжет. Где-то в подростковом возрасте я начал писать сам. Например, какие-то фантастические рассказы. Ближе к 2020-м годам, прочитав очередную книжку, я понял, что могу делать это и сам. Не хуже. А вот писателем я себя как-то…
– То есть у вас нет этой патетики «я – писатель»?
– Есть, пожалуй. Только я не сказал бы, что это патетика. Для меня это вполне естественная вещь. Я всегда знал, что я им буду. И я им являюсь.
– Всегда знали, что будете писателем?
– Да, всегда. Мне всегда это нравилось. Не всегда, разумеется, но в какой-то очень ранний момент я понял: это мое. Я могу сейчас и додумать для красного словца, но мне кажется, у меня с самого раннего детства были какие-то идеи, какие-то мысли. Что-то я даже, возможно, писал и придумывал в более раннем возрасте. Поэтому для меня это вполне органичная история. Что касается патетики… Для писателя очень важно, когда его издают, факт признания. Обязательно нужно издать книжку бумажную. И это тоже вполне нормально, иначе бы никто не издавался и не было бы литературы. Поэтому для писательства принципиален факт внешнего признания.
И мне кажется, это не всегда справедливый процесс. Здесь много элемента удачи, случайности. Есть хороший пример с космонавтами NASA. На одно место – двадцать тысяч претендентов. И каждый другого краше. Все они суперпрофессионалы, все они шли к этому всю жизнь. Кто из них более достоин – не особо понятно. Но полетит из них только один.
– Бродский говорил о чем-то похожем: народ назначает одного великого поэта на эпоху.
– Точно. Сейчас с этим стало еще сложнее, как минимум потому что людей на земле больше. И у всех есть возможность высказываться. Роль случайности усиливается. Я очень много читаю для конкурсов молодых писателей и прекрасно вижу, что талантливых людей огромное количество. Разумеется, многие отсеиваются. Остаются не сотни, но десятки. Десятки – немало. И большинство из них никогда не получат даже возможности напечататься, никакого личного издания. Для кого-то это станет личной трагедией. Думаю, это довольно несправедливо.
Как бы там ни было, важнее внутреннее чувство – внутреннее чувство состоятельности и самодостаточности. К слову сказать, довольно часто издают на бумаге и тех, кто совершенно этого не достоин. Также часто популярными становятся люди, которые со всей очевидностью далеко не лучше, которым посчастливилось попасть в нужный паз. Мне повезло. И я понимаю, что это большая удача и случайность. Но должен сказать: если бы не повезло, я бы все равно не бросил писать.
– Писательская кухня очень разнообразна и потому интересна. Как пишете вы?
– Как Набоков – в ванной. Буквально. Там можно курить. И шум ванной приятен. Это хорошо на меня воздействует. Раньше я курил во всей квартире, но с появлением дочери ушел в ванную. И я пишу от руки. Посредством ручки мысль идет быстрее – во всяком случае, печатаю я медленнее. Мне приходится постоянно покупать себе молескины. Это дело привычки. Потом перепечатываю. Такая двойная работа. Второй шаг, перепечатывание, я тоже воспринимаю как активный процесс написания.
– Вы, кстати, не боитесь, что в один момент перестанет писаться?
– Ой, нет. Наоборот, я боюсь, что не успеет дописаться. У меня огромное количество идей, а пишу я очень медленно. Больше обдумываю. Поэтому здесь у меня страх, что что-то, очевидно, не допишется. У каждого человека этой профессии свои тараканы.
– Можете рассказать, какие авторы вас сформировали?
– Ох, их довольно много… Всех так сразу не перечислить.
– Ну назовите самых святых, без которых никак не обойтись.
– Набоков. Я все у него прочитал. Как и у Маркеса, которым увлекся еще в подростковом возрасте. Достоевский, конечно же, – тоже в подростковом возрасте. Джойс, как ни странно. Я до сих пор открываю «Улисса» и перечитываю что-нибудь. Он как раз для тех моментов, когда ты не знаешь, что тебе сделать еще, что такого интересного написать. И тогда я беру Джойса. В этом смысле еще занимателен Борхес – он показывает, какие идеи можно придумать.
— Перед написанием книги вы перелопачиваете огромное количество исторических справочных источников. Наверняка же есть какая-то удивительная деталь, которая вам запомнилась.
– Вы правы: какие бы дурацкие или канцелярские документы ни были, всегда проскользнет какой-то человеческий голос – самое важное и бесценное. Причем этот голос настигает тебя в самых неожиданных местах. Например, армянский историк Киракос Гандзакеци, который был непосредственным свидетелем монгольского вторжения. Он попал в плен к монголам, но ему удалось сбежать. И несмотря на то, что он, естественно, испытывает определенное чувство ненависти к этим людям, несмотря на то, что это летопись, политический акт, не без патетики рассказывающий о событиях с определенной позиции, он постоянно повторяет фразу: зло побеждает зло. Он постоянно выискивает то, как одни люди, которые ему не нравятся, причиняют зло другим людям, которые ему не нравятся. И этот его рефрен «зло побеждает зло» – жажда справедливости человека, которому причинили зло, но который не может вернуть его назад и радуется тому, что другие все равно сделают это за него.
Еще я увидел в каталоге булгарских находок одну занимательную деталь. Там были дверные замочки в виде зверей. И они так мило выглядят. Может, кто-то подумает: ну, замки и замки. Но я увидел в них что-то мещанско-человеческое. Казалось бы, это же, в сущности, никому не нужно, чтобы замок был в виде зверушки. Но их, тем не менее, довольно много. Я очень четко представил: кузнец сделал замочек в виде зверушки, кто-то проходил мимо, и ему понравилось, потому что у соседа висит такой же, и он заказал себе тоже. В них нет никакого рационального смысла. Среди всего неблагополучия и хаоса жизни вдруг появляется эта зверушка. У кого-то мордочка льва, у кого-то – собачки. И такие человеческие истории повсюду – лежало ли оно в земле в виде замочка или зарылось в канцелярские летописи. Оно всегда чувствуется. Ради этого я и читаю эти источники – чтобы услышать человеческие голоса за всей этой наносной землей – буквальной или канцелярской. Чтобы почувствовать то, что чувствовали они.
— И все же – разве нет каких-то нерушимых аксиом, чего-то непреходящего в человеке?
– Человеческие чувства. Это очевидно. Для этого не нужно долго копаться в источниках. Когда мы читаем ту же самую «Илиаду», то понимаем, что люди чувствовали точно то же, что чувствуем мы. Оно может по-разному трактоваться, но чувства наши всегда одинаковы. Вот такая банальная, простая, но явная истина. Именно чувства роднят нас со средневековым монголом – он также может испытывать ненависть или любовь. Он может испытывать их совершенно по другим причинам, для нас непонятным, как и ему не будут понятны какие-то наши поступки. Но сами чувства ровно те же. Человеческие чувства никогда не меняются.
Фотографии: Андрей Северский; Владимир Пермяков; личный архив Андрея Олеха
Люди
Люди
Комментарии
0 комментариев